Фонд наследия Евгения Спасского
ЕВГЕНИЙ СПАССКИЙ
1900 - 1985
Главная
О фонде
Биография
Творчество
Фотоальбом
О художнике

Встречи с будетлянами и жизнь с Велимиром Хлебниковым



В нашу эпоху, устремленную в будущее как ни странно, но особенно много пишется и печатается воспоминаний. А нужно ли погружаться в давно ушедшие годы, нужно ли ворошить прошлое? Этот вопрос невольно поднимается в душе.

Писать и говорить о пережитом всегда и тревожно, и очень грустно. Радость несет только будущее. Тогда, естественно, хочется громко крикнуть: давайте нам только светлое, радостное будущее. Вот почему первые футуристы и назвали себя будетлянами, людьми будущего, растущего, солнечного.

Но прошлое ведь нельзя забывать. Надо его изучать кропотливо и любовью, погружаясь в воспоминания. Это фундамент, на котором выросли побеги новой жизни. Итак, передвинем стрелку времени на полсотни лет назад.

Первое знакомство и первая встреча с будетлянами произошла у меня весной 1914 года в Тифлисе. Я был в то время еще гимназистом и учеником школы живописи, ваяния и зодчества, полным задора и исканий. Как губка, впитывал в себя все, что встречалось на пути.

И вдруг, как бомба, влетевшая в окно, так появление на центральной улице троих, тогда еще молодых, ярко и оригинально одетых, медленно прогуливающихся по городу, — Давида Бурлюка, Василия Каменского и Владимира Маяковского, — поразило юношеское воображение. Это те, которые несли свежую струю, радость, смелость и бунтарство в искусстве и в жизни. С их пребыванием у меня появились новые, необычайные книги и брошюры, ярко иллюстрированные Бурлюками Владимиром и Давидом: новые слова и новые мысли. Это было первое знакомство, сильно повлиявшее на последующую жизнь.

В следующий раз я встретился с ними уже в Москве зимою 17-го года. Эта зима была необычайна по насыщенности впечатлениями. Много новых встреч и новых интересных знакомств.

Весь день я проводил в изостудии Леблана, Бакланова и Северова на Тверской с итальянским карандашом в руке, изучая греков; всматриваясь в эти вечно живые, почти музыкальные формы, полные мудрой пластики и гармонии. Устроил в студию к Леблану меня Давид Бурлюк, с котором он был дружен. Вечерами же до часу ночи я просиживал в Кафе поэто в Настасьинском переулке. От этого домика сейчас не осталось и следов. На его месте высится огромное здание.

Здесь в Кафе поэтов я встретился и познакомился со многими художниками, поэтами и артистами, людьми, ищущими новых форм, метущимися, стремящимися и чующими новое время. Все мы были молоды и полны надежд. Все мы любили искусство, любили жизнь.

Вот в эту зиму, замечательную зиму 17-го года я и познакомился с Велимиром Хлебниковым. Не помню точно, где произошла первая встреча с Велимиром — в Настасьинском ли переулке или на Страстной площади, на квартире Лидии Владимировны жены доктора Давыдова. Там часто я бывал; и там, заглянув в любой част дня или вечера, можно было непременно кого-нибудь встретить из поэтов или художников. Здесь всегда было уютно ласково и просто, как дома. Почти всегда возникали интересные разговоры об искусстве, о только что вышедших книгах, о новых театральных постановках и читались новые, еще не напечатанные стихи. А можно было, поздоровавшись со всеми, устроиться уютно на диване, и погрузиться в свои мысли и остаться словно незамеченным. И никто не станет назойливо засыпать тебя вопросами или затягивать в общий разговор. Этот дом был оазис, дающий и покой и отдых усталому и ищущему путнику.

Таким, погруженным в молчание, я часто заставал здесь и Велимира Хлебникова, который одно время и жил у Лидии Владимировны.

Вспоминаю, как не раз вместе с Лидией Владимировной ходил или в музыкальную табакерку, находившуюся на углу Кузнецкого моста и Петровки, в «Стойло Пегаса» на Тверской улице, и реже в кафе «Питтореск», расписанное художником Лентуловым.

Днем в этих кафе было сонно и тихо, но вечером они пробуждались и тут начиналась жизнь: выступали поэты, читая свои новые стихи, актеры, танцоры и певцы. В «Стойле Пегаса» царствовал Мариенгоф, собирая весь свет люстры и бра, как в фокусе, на своем черном лакированном цилиндре. Всегда подтянутый, напудренный, со стеком в руке, Шершеневич, как шершень жужжащий, полный порыва, незаконченного движения и не ищущий покоя.

Стройная, изящная, худенькая, черноволосая, красивая и знающая себе цену — поэтесса Сусанна Мар. И, наконец, с тончайшей талией, ходивший часто в черкеске Кусиков, которого я позже в 28-м году встретил в Париже в театре Гранд Опера, на гастрольном спектакле театра имени Вахтангова, но поговорить мне с ним так и не удалось. Он промелькнул за кулисами во время антракта и исчез.

В «Музыкальной табакерке» царил иной дух: всегда полумрак, тесно сдвинутые столики, так как помещение не было большим, довольно уютно, но душно и особенно подтянуто и накрахмалено в воздухе. Не было той простоты, царившей в Настасьинском переулке.

Как-то раз, помню там выступал Маяковский. Прочитал со сжатыми зубами, не вынимаю изо рта папироски свой «Марш Футуристов», который впоследствии я очень часто читал на поэзоконцертах, о которых я расскажу дальше, затем подошел ко мне, было уже около одиннадцати часов, и спросил: «Вы не идете ли в Настасьинский, если да, то идемте вместе». И мы пошли в Кафе поэтов он тащил подмышкой кипу книг и, видимо, был чем-то очень озабочен огорчен. Нервно жевал всю дорогу папиросу, закинув за спину конец своего длинного кашне. Я тоже в эти дни был погружен в свои раздумья, и нес свои большие переживания. Все пересматривал и переоценивал. Так шли мы молча, изредка перекидываясь случайными и незначительными фразами.

Но в кафе нас встретил шум, крик и оживление. И, конечно, Давид Бурлюк, посылал свои остроты в воздух. С ним я, как с художником, собратом по профессии, подружился больше всего: и здесь же в кафе к весне у нас созрел план летней совместной работы и осенней поездки в турне по восточной России с выставкой картин, докладами о новом искусстве и поэзоконцертами.

Давид Давыдович, или, как он впоследствии просил называть его, Додя, пригласил меня к себе на все лето в татарскую глухую деревню Буздняк, близ Бугульмы, где жила постоянно его семья: жена Мария Никифоровна и два сына четырех и пяти лет Додик и Никиша. Летом там же жила его сестра Марианна — певица, ученица Московской консерватории и сестра жены Елена. Знаком я был и дружил с мамашей Давида Бурлюка. Маленького роста очень живая, подвижная и жизнерадостная женщина — тоже художница. С ней я встречался на выставках в Москве, в Самаре, где были среди холстов Доди и ее работы — пейзажи маслом, в основном виды Урала. Горы написаны были очень сочно, причем во время работы она любила добавлять в краски золотой порошок, что давало блеск и ощущение тяжести минерала. Она часто сопровождала Додю в поездках, а на выставке заменяла кассира.

Я был еще учеником седьмого класса гимназии, когда сам принимал участие на выставках картин с Додей.

Итак, я с Бурлюком приехал к нему на все лето писать пейзажи; после почти трехдневного путешествия, около двух часов дня, мы, наконец, приехали в Буздяк, усталые, так как всю последнюю ночь не пришлось сомкнуть глаз. Так было построено расписание, что ночь надо было просидеть на полустанке в ожидании следующего поезда. Причем зал ожидания был небольшой, в нем стояло всего две небольшие скамейки, на которых сидели счастливцы, остальным надо было стоять. Зал был набит татарами, ожидающими поезда. Темнело. Зажгли небольшую керосинувую лампу, которая тускло и уныла боролась с темной. И вдруг все пришло в движение. Все быстро укладывалось на полу, и не прошло и часа, как зал погрузился в глубокий сон. Поднялся страшный храп, переливчатый, который с каждой минутой крепчал. Пройти через зал уже было невозможно, кругом тела, руки, ноги. Спертый воздух нас вытолкнул на перрон. Ночь была холодная, но мы всю ночь проходили, любуясь луной и рассветом. Изредка, чтобы укрыться от холода, Додя приоткрывал дверь в зал ожидания и с присущим ему юмором говорил: «Вот это надо написать! «Ночь после Куликовской битвы». Но хотя это зрелище было чрезвычайно живописно, больше десяти минут мы не выдерживали и выскакивали на воздух.

Буздяк – это большое село с высившейся в центре мечетью и большой базарной площадью. Очень пыльное летом, и непроходимое осенью от невероятной грязи, вязкой и скользкой.

Додя снимал отдельный, большой, деревянный дом крестьянского типа. Дом был добротный, с застекленной галереей и крылечком во двор. На улицу же выходило два небольших окна большой комнаты-кухни, где стоял наш обеденный стол. Громадная русская печка, в которой пекла хлеб на всю семью Марианна, атлетического телосложения, страшной силы, как почти все из рода Бурлюков. Она каждую неделю, засучив рукава, с большой легкостью вымешивала целую кадку ржаного, заварного теста и, приготовив печь, длинной лопатой забрасывала туда поднявшиеся лепешки. Хлеб получался удивительно вкусный. Помогала ей в хозяйстве худенькая Елена, которая впоследствии вышла замуж за художника Пальмова.

В этой же комнате под окном стоял сундук, на котором я и спал. Ложились все рано, так как жизнь велась самая трудовая, но я долго не мог уснуть, слушая песни, своеобразные незнакомые татарские мелодии, довольно грустные. Их на улице исполняла молодежь под гармонь. Когда же стихали песни, начинался лай собак. Они словно перекликались с одного конца деревни до другого. Это было как-то особенно сиротливо и жутко, немного тревожно, словно ты слышишь, как погружается в сон земля. В шесть часов утра Додя всех поднимал на ноги громким пением: «Чом, чом не пришов, як я говорила, цилу ночку свичка прогорила» и т. д. Все вставали, пили чай и мы уходили на этюды. Весь день пока было светло с увлечением работали, а вечером за вечерним чаем читали стихи или новые, полученные из Москвы книги.

Додя сам спал с семьей в большой светлой комнате, окна которой выходили во двор. Там, кроме изрядного количества кроватей, стояло пианино, на котором в свободное время играла и пела Марианна. Довольно большую площадь в этой комнате занимала печь с лежанкой, стены которой время от времени выбеливались, так как на них разрешалось ребятам рисовать углем. Поэтом печь постоянное покрывалась деревьями, домами, людьми и разными животными ледникового периода.

У Доди же в сенях был завал подрамников и холстов и, кроме того, стоял книжный шкаф, специально отведенный для красок. Я помню, как он перед отъездом в доме школы живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой улице, вместе со мной закупал краски ящиками. Он больше писал мастихином, накладывая толстые друг на друга, слои красок. В красках он был ненасытным, и после каждого этюда на месте работы оставались десятки пустых тюбиков, но он их не бросал, а собирал и переплавлял в печке – для продажи. Их охотно покупали это у него местные жители для лужения медной посуды. Писал он, кроме пейзажей, и портреты и еще осуществил свою мечту в то лето, написал большую картину "Куликовская битва". Когда он ее всю прописал, добавляя в краски мед, повесил на кухне около печки, где было невероятное количество мух. Сравнительно скоро мухи покрыли весь холст, наподобие липкой бумаги, и Додя ходил счастливый около этого холста и говорил: "Вот это будет фактурка". А затем, взяв кисть, прописал все прямо по высохшим мухам. Фактура действительно получилась оригинальная. Так за это лето была подготовлена выставка. И всё картины, и необходимый материал, упаковав в ящики, мы тронулись а путь. Но мне надо было по дороге заехать домой, чтобы взять костюм и все необходимое для концертов. Так что я, уехав один, догнал Додю в Омске, где мы пробыли недели две, дав несколько поэзоконцертов в помещении Политехнического института, в котором была открыта и выставка картин.

Додя был чрезвычайно деловой и практичный человек. Он, будучи еще в Москве. Подготовил все для поездки: отпечатав афиши и для выставок и для концертов, в которые на пустом, оставленном для этого месте, надо было вписывать только число и адрес. Отпечатал программки выставки и, наконец, книжечки « Лысеющий хвост», с коротким манифестом футуристов и стихами. Причем, первая страничка была оставлена частой, на которой тут же на выставке он просил меня и сам делал беглые рисунки тушью или акварелью и эти книжечки продавались по двойной цене. За месяц до отъезда, так же в татарской деревне было куплено полотенце с красивой и яркой орнаментальной вышивкой на концах. Из этих ковровых концов Марианна сшила нам два пестрых жилета, которые мы в день концерта надевали. Марианна должна была петь нараспев стихи под именем «Пуантеллины Норанжской», выступая в тонкой кисейной шали.

Бурлюк отличался невероятной энергией. Через час после приезда в город он находил помещение для выставки и концертов. В тот же день давал в местную газету статью о футуризме. Вечером мы развешивали картины, и в 10 часов утра был вернисаж. Причем мы с утра и до 12 часов дня, надев свои пестрые жилеты, гуляли по городу, привлекая тем самым большую толпу народа. Около часа дня мы возвращались на выставку с шумной толпой.

Вход на выставку всегда был бесплатный, но начиналась бойкая продажа программок и книг. Поднимался страшный шум от недоумения перед футуро-картинами, и обычно нас просили и с интересом, а часто и с возмущением дать пояснение картинам. Тогда Додя обращался ко мне и просил сказать несколько слов о новом течении в искусстве и объяснить непонятное в картинах. Но, как только я кончал говорить, он тотчас появлялся рядом со мной со шляпой в руке и, обходя всех, говорил: "Всякий труд должен быть оплачиваем", — и шутя собирал порядочную сумму.

Концерты и выставки проходили очень шумно. К вечернему концерту я на щеке Бурлюку рисовал рыбу, а он мне собаку, и, вставив в петлицы деревянные ложки, мы шли на концерт.

После короткого и сочного доклада Доди, а говорить он умел и образно, и остроумно, мы читали нараспев стихи: он – свои, В. Каменского (из «Стеньки Разина»), Маяковского, а я начинал с Северянина, потом – Маяковского «Наш марш», из поэмы «Челове» и «Облако в штанах», Хлебникова «Крылышкуя золотописьмом...» и т.д.

Слушали все очень внимательно, но реагировали всегда так шумно, что, казалось, зрительный зал начинал колебаться и вот-вот развалится от крика, аплодисментов и свиста. Публика четко делилась на два лагеря – принимающих и возмущенных. Нас почти выносили на руках из зала на улицу. Кругом появлялось много друзей, много сочувствующий новому искусству и новому в жизни.

По складу своей души Додя был человек практичный с коммерческой жилкой. Он из всего старался извлечь пользу.

На выставках, кроме программок и книг, продавались и картины, но картины Бурлюка шли не очень хорошо, несмотря на то, что он старался из делать на разные вкусы. Единственно, что ему удавалось продавать чуть ли не в каждом городе, это «Портрет моего дяди». Он делал его быстро в гостинице, вклеивая куски газеты в разорванное углами лицо, имеющее три глаза, два носа и так далее. Сам я относился к исканиям новых форм очень серьезно, и подобное легкомысленное отношение Доди меня немного шокировало и расхолаживало. Додя был превосходный администратор и опытный оратор с большим юмором. С ним всегда было легко и просто. Человек удивительной душевной мягкости и большого вселюбящего сердца. Я никогда не видел его сердитым или раздраженным. Он все умел перевести на юмор, на улыбку. Это ему очень помогало и в общественной, и в семейной жизни. А в связи с этим его душевным качеством и философия жизненная была чрезвычайно своеобразная.

Помню как-то, после одного из концертов, собирая и укладывая картины в ящики, он мне сказал, что собирается ехать дальше, в Японию и Америку, и предложил мне все обдумать в трехдневный срок и дать ему ответ, поеду ли я дальше с ним или нет. Я решительно отказался, простился и поехал назад, в Москву.

Картины и рисунки мои он просил оставить, чтобы не оголять выставку, и обещал после продажи выслать мне причитающиеся за них деньги. Я знаю, что он все их продал, так как получил от него из Нью-Йорка письмо, в котором он писал: «Картины Ваши продал, я Ваш должник». Но, к сожалению, он так и остался моим должником и больше уже об этом не вспоминал.

После расставания с Бурлюком у меня снова началась жизнь, полная искания и волнений, разочарований и радостей. То отказ от цвета и погружение в форму, только в форму, то вновь тянуло к цвету.

Так на смену футуризму пришел супрематизм, который заставил вернуться к цвету, полюбить цвет и изучить его качества. Супрематизм заставил полюбить поверхность холста и чистоту и сущность краски. И опять я ушел в работу, запершись в своей комнате, превращенной в мастерскую, где и с потолка и со стен свешивались занавески и зеркала для изучения законов освещения. Так всю зиму я проработал, питаясь одной картошкой.

В 1922 году, в декабре месяце, после долгой разлуки я снова встречаю Велимира Хлебникова, которого временно потерял с отъездом моим из Москвы. Его тоже эти годы не было в Москве. Он любил путешествовать и только что вернулся из Персии. Привез с собою, или, вернее, на себе пестрые, коврового рисунка штаны, сшитые из шерстяной ткани, которые ему кто-то подарил. Здесь его быстро одели друзья в светлый, серовато-голубого цвета костюм, который по размеру был на два номера больше и поэтому висел на нем, как на вешалке, но он, как мне казалось, чувствовал себя в нем хорошо.

И вот передо мной стоял похожий на Достоевского, с громадной бородой, но с теми же кроткими и небесно-ясными глазами Велимир. Кто близко знал Хлебникова, не мог не запомнить на всю жизнь его глаз, всегда глядящих в бесконечную даль, живущих не здесь, не этим миром, а где-то там, в необозримых космических пространствах. Иногда он словно пробуждался и смотрел на тебя, всегда мягким, ласковым и полным любви взглядом. Глядя в эти чисты лазурные глаза и тебе становилось светло, легко и весело, по-детски все просто и ясно, все трудности и неприятности житейские покидали тебя. Да, забыть эти глаза невозможно, они всегда стоят перед тобой.

Итак, встретились мы на каком-то вечере во Вхутемасе. Он очень обрадовался, лицо засветилось ласковой улыбкой. Коротко рассказал о себе, о своих путешествиях, о жизни и событиях за эти годы. Прощаясь, сказал, что очень хочет повидаться со мной и поговорить, но не здесь, в шумно расходящейся толпе. Неловко и смущенно сунул мне на прощание руку и пошел, чуть сутулый, большой, осторожный, своей мягкой походкой, словно боясь кого-нибудь толкнуть или обидеть. Он не ходил, а скорее скользил по земле, слегка ее касаясь, весь внимательный, всегда прислушивающийся к чему-то, неся свой внутренний мир. И тут же на вечере, я не помню кто, но кто-то из молодых поэтов, видя, что я разговаривал с Хлебниковым, подошел ко мне и сказал, что трудно сейчас бедному Велимиру: живет неустроенный, ночует в коридоре студенческого общежития Вхутемаса на Мясницкой улице, в доме, в котором жил и я. У меня тотчас появилась мысль предложить ему переехать ко мне, тем более что я жил один и он, поскольку я знал его, деликатнейший человек, мне не мог бы помешать работать. Сам же я как всегда много работал в поисках новых форм выражения, одновременно совершенствуя технику. Материально жил я, работая в Союзе поэтов, оформляя новые книги, поэзовечера в кафе, плакаты и зарплата моя была: обед в кафе «Домино», где и помещался Союз поэтов, на Тверской улице.

Встретившись с Хлебниковым через несколько дней, я и предложил ему переехать ко мне. Он очень охотно и с большой радостью принял мое предложение и с поспешностью в тот же вечер перебрался в мою квартиру. У меня была комната с большим итальянским окном. Мебель не очень изысканная, но было все, что необходимо, и ничего лишнего: столик, две табуретки, мольберт и соседское кресло, удобное для размышлений и отдыха, старенький диван, на котором спал я, и напротив поставили железную кровать с матрацем для Велимира. Единственное богатство мое составлял небольшой кавказский ковер, полученный мною в наследство, которым я и закрывал матрац на кровати, так как одеяла лишнего у меня не было, не было его и у Велимира. Так началась совместная наша трудовая жизнь. Главное, что обоим было и хорошо и спокойно. Все имущество Велимира составлял белый узелок, с которым под мышкой он и пришел. С большой любовью и осторожностью он его развязал, вынул оттуда чернильницу, ручку и большую пачку неаккуратно, довольно беспорядочно сложенных листков бумаги, как чистых, так и испещренных мелким бисерным почерком в разных направлениях. Чернильницу и ручку он пристроил на табуретке, пододвинул ее к своей кровати, а все листки бумаги с поспешностью были брошены под кровать, откуда они извлекались по мере надобности. Причем как он в этом хаотичном хозяйстве разбирался и находил то, что ему было нужно, непонятно. Работал он быстро, стихийно, нервно и всегда словно прислушиваясь к витающим вокруг него мыслям и словам. Каждое утро, напившись чаю, устраивались мы по своим углам, я пододвигал мольберт, а Велимир свой столик с бумагой и чернилами. Наступала тишина, та активная, наэлектризованная тишина — лучшая почва для творческой работы. Велимир, как всегда, работал порывами, то он быстро и мелко исписывал листик бумаги, потом с такой же быстротой и уверенностью все перечеркивал. Иногда сминал написанное и бросал под кровать. После этого молниеносно ложился, подтягивал к себе колени, натягивал шубу, которая лежала тут же, закрывался с головой и затихал, но ненадолго. Минут через 10-15 шуба откидывалась в сторону, он энергично бросался под кровать, и тут начинались поиски. Из-под кровати летели во все стороны исписанные листочки, покрывая, как снег, весь пол. То вдруг он замирал, стоя на коленях или сидя на полу, и внимательно вглядывался в найденную бумажечку. То снова бросал ее в сторону и продолжал искать еще и еще, пока наконец не находил нужное, мучившее его. Тогда поспешно вставал и с ожесточением все остальное забрасывал ногой под кровать. А найденный им листочек бережно расправлял и укладывал перед собой на столике, причем на лице появлялась блаженная улыбка, и по улыбке всегда было видно, что он нашел нужное. И опять наступала тишина и сосредоточенное внимательное вглядывание через окно в безграничное небо, такое же светлое и ясное, как его глаза. Бывало и так — в любой час, среди ночи он так же стремительно соскакивал, словно боясь потерять пойманное слово. Хватался за ручку и замирал над столом с бумагой. Просиживал, погруженный в свои мысли 15-20 минут, вновь исчезал под пальто с головой и затихал. В одну из таких ночей я успел сделать с него набросок, который и находится сейчас в Литературном музее в Москве... Часто к нам прилетали воробьи или синички и садились на оконную раму. Это всегда приводило Велимира в неописуемый восторг. Большие голубые, ликующие от счастья глаза с детской восторженностью и любовью смотрели на птиц, и невольно вырывались у него какие-то неповторимые звуки радости и счастья. Он любил мир, мир растений, и мир животных, любил безгранично всем своим существом. Он понимал язык мира, читал как раскрытую книгу затейливые народные узоры на коврах. Любил и рассказывал смысл каждого завитка, каждого коврового орнамента, рисуя перед собой картину жизни: здесь поле, здесь лес с животными и птицами, а здесь река и рыбы. Днем мы говорили мало, стараясь не мешать друг другу работать. Вечера часто проводили вместе у кого-нибудь из друзей Велимира — хороших, простых и милых людей, любящий искусство.

В гостях Велимира почти всегда просили читать свои стихи, и он никогда не отказывался. Читал он своеобразно: скороговоркой, негромко, как бы выстреливая фразами, застенчиво улыбаясь, словно сам конфузясь своего собственного голоса. Часто бывали мы в начале Большой Бронной улицы на втором этаже у Куфтиных, где встречали нас радушно муж с женой в небольшой комнатке, единственным украшением которой была висевшая на стене громадная икона, приписываемая школе Рублева. Были как-то в Замоскворечье у знакомой актрисы Велимира, где и ночевали из-за позднего времени. Сама она читала стихи, молодая, грациозная, вдохновенная. Женсткой общество Велимир очень любил, но и страшно смущался.

Были и у Бриков в Водопьяном переулке, это рядом с нами, где встречались и с Маяковским, но чаще он один уходил туда на час-два после обеда, как сам он говорил: «Пойду к Володичке», — и не всегда возвращался оттуда веселый. Он был удивительный бессребреник, и деньги у него долго не задерживались. Как-то, помню, он вернулся часов в восемь вечера, очень веселый, с полными руками покупок. Выяснилось, что он только что получил какие-то деньги за напечатанные стихи и сейчас же накупил всякого угощения. Очень молчаливый и скрытный, но ко мне привык и делился со мною всеми своими переживаниями, и хорошими и грустными. Вспоминаю, как он однажды таинственно вытащил из внутреннего правого кармана пиджака какую-то бумагу, бережно сложенную, и с сияющим лицом показал мне. Это было удостоверение личности, выданное за подписью наркома просвещения А. Луначарского, с просьбой всем оказывать помощь и содействие поэту В. Хлебникову. Это был единственный документ Велимира, который он бережно хранил. Так жили мы дружно и мирно, а нарушала иногда наш покой его лихорадка, страшная тропическая лихорадка, которую он привез из Персии. Тогда он наваливал на себя все, что возможно, но его так трясло, что кровать под ним начинала двигаться. Приступы бывали редки, но сил у него это забирало много.


И несмотря на все трудности, болезнь и подчас недоедание, мы любили жизнь, это была интересная пора, когда опрокидывались все прежние представления, переоценивались все ценности, футуристы, супрематисты, имажинисты, экспрессионисты, «все промелькнули перед нами, все побывали тут». И не было конца различным направлениям, но одно было ясно, что начинается новый век, новая жизнь, и мы стоим на грани. А такие поэты как Хлебников, чуяли новое будущее, причем чуяли не рассудком, а всем своим существом. Он любил мир, природу, человека и космос и через музыку чисел, через логику арифметических знаков он выводил законы космических событий. Эти свои исчисления-предсказания он передал при мне художнику Митуричу, который последнее время довольно часто нас посущал. Митурич их отпечатал на больших листах кустарным способом в количестве сто экземпляров. С какой радостью, с какой сияющей улыбкой встретил Велимир первый экземпляр «Всестника» и «Досок судьбы», которые принес ему Митурич.

С Митуричем я был знаком и встречался раньше в декоративной мастерской ПУОРа на Остоженке, где мы работали, а я не имея жил площади, даже жил на верхнем этаже этой мастерской, но правда, не долго. Вот так неожиданно во второй раз меня судьба свела с Митуричем. Он, как хорошая нянька, с вниманием и лаской относился к Хлебникову.

Так дожили мы до весны, и к концу своей жизни у меня он начал жаловаться на здоровье. Дважды навещала его какая-то незнакомка в черном. В один из приездов Митурич сказал мне: «Я его возьму лучше к себе за город, там хороший воздух и покой. Он окрепнет и поправиться». Но поправиться Хлебникову не удалось. Он умер на даче у Митурича через полтора месяца с большой скромностью и невероятным мужеством, перенося все трудности своей болезни и смерти.

Евгений Спасский

Москва, 1966


В оглавление

Друзья и современники:

Давид Бурлюк
Борис Леман
Велимир Хлебников
Андрей Белый
Виктор Уфимцев